В. Бибихин
Слово Розанова
Алексей Федорович Лосев рассказывал мне, как однажды, чуть ли не на похоронах Розанова, спросил отца Павла Флоренского: что такое Розанов? Флоренский ответил: «Видели медузу? Всеми цветами радуги переливается. А вытащи из воды на сухое — одна слизь».
Между прочим, чтобы так сказать о Василии Васильевиче Розанове, не надо было очень глубоко копать. Мысль о быстрой линьке почти дословно розановская, только была сказана о другом. И вот интересно о чем. Все знают место из первого выпуска «Апокалипсиса нашего времени», в ноябре 1917 года: «Русь слиняла в два дня. Самое большее — в три». И дальше: «Переход в социализм и, значит, в полный атеизм совершился у мужиков, у солдат до того легко, точно в баню сходили и окатились новой водой. Это — совершенно точно, это действительность, а не дикий кошмар... Самое разительное и показующее все дело, всю суть его, самую сутеньку — заключается в том, что ничего в сущности не произошло. Но все — рассыпалось».
Странным образом, при всей непосредственной убедительности сказанного тут, так что, слыша, мы с горечью, с ужасом, без раздумья соглашаемся сразу, словно глотаем горькое лекарство (так, так: «Мы умираем от единственной и основательной причины: неуважения себя. Мы, собственно, самоубиваемся. Не столько солнышко нас гонит, сколько мы сами гоним себя»), другим слухом улавливается противоположное; как Розанов — верно Флоренский сравнил его с морской медузой,— так розановское слово переливается у нас прямо перед глазами. Правда ведь, догадываешься, и другое. В самом деле, с неведомо откуда в русском барашке проступившей неотступностью, цепкостью, с аввакумовским упорством какая-то Россия не слиняла, а стояла и простояла до нас, надо — простояла бы и еще столько. В 1921 году Анна Ахматова писала об этом сохранении:
Все расхищено, предано, продано,
Черной смерти, мелькало крыло,
Все голодной тоскою изглодано,
Отчего же нам стало светло?..
И так близко походит чудесное
К развалившимся грязным домам...
А в 1945 году писала:
Ржавеет золото и истлевает сталь,
Крошится мрамор. К смерти все готово.
Всего прочнее на земле — печаль
И долговечней царственное слово.
Русское слово то есть. И в 1991 году мы точно знаем, что если сейчас снова слиняет наша свеженькая свобода собираться и говорить, что Бог на душу положит,— все равно ничего не рассыплется, и кто-то оставленный, забытый, ничуть не суетясь, будет продолжать делать то, что всегда делал, пока его совсем уж силой не возьмут под руки и не оттащат от стола.
Сам медуза Розанов — разве он слинял в три дня? Он не полинял ни перышком. Тот же голос, та же беспривязная мысль в «Апокалипсисе нашего времени» 1917—1918 годов, что и в «Мимолетном». Не только никакой перестройки, но и ни малейшего намека на то, что ему хотя бы мерещилась необходимость какой-то перестройки. Да, конечно, писал Максиму Горькому, такому уже важному человеку, просил денежной помощи. Готов был отдать Московской еврейской общине права на свои сочинения в обмен на усадебку с коровкой для семьи; готов был хвалить кого угодно, лишь бы прислали булочку с маслом, щепотку сахаринчику. Но никакими силами нельзя было его принудить скрыть и не сказать среди прочего вот это самое: что загнан до последней крайности; что готов уже на все; что любит Максимушку за присылку четырех или, может быть, двух тысяч рублей, это не что-то — без этого семья погибла бы. Семья страшно бедствовала, человек до слез был благодарен за булочку с маслом и не таил своего настроения: «с каким невыразимым счастьем (!) я скушал их».
Флоренский в раздраженном письме от 5—6 сентября 1918 года говорит, что Розанов гимн споет тому, кто ему даст вволю махорки, сливок, сахару. Но раздражен Флоренский не этой, как он говорит, «детской наивностью», а, удивительное дело, совсем противоположным — как раз абсолютной неподатливостью Розанова! «Вас. Вас. есть такой шарик, который можете придавливать — он выскользнет, но который не войдет в состав целого мира... Бейте его — он съежится, но стоит перестать его бить, он опять возьмется за свое».
Так медуза или шарик? Линяет или нет? Флоренскому следовало бы как-то решить это для себя.
Сергей Михайлович Половинкин, замечательный собиратель и знаток русской мысли, меня как-то поправил: не представляйте Флоренского, как его часто изображают, робким, мягким; это был сильный, волевой человек, настоящий мужчина. Он, кроме того, привык, что люди располагаются к нему, гипнотизируются. В Розанове, в него тоже влюбленном, он вдруг видит неприступное упорство, да еще в бесспорном, кажется, вопросе. Ну признай ты полную правоту Церкви, тем более сам прибежал под стены ее главного монастыря; признай свои заблуждения, в такое время, когда всем надо сплотиться, признай свою нуждаемость, несамостоятельность, признай над собой всю духовную иерархию, позовешь ведь все равно священника перед смертью. Но никак не удается выправить, наставить Розанова уму-разуму; он вывертывается и не то что не признает Церковь и упирается, а неожиданно, наоборот, полюбит, привяжется как никогда, но так, что опять ясно: ведет он речи все равно свои, не те, до скандала не те, хоть плачь, хоть брось, а совсем было подобрали к нему ключик. Умасленный, разнежившийся Розанов «стал бы восхвалять не этот монастырь, а по свойственной ему необузданности обобщений, чисто детских индукций ab exempio ad omnia — все монастыри вообще, их доброту, их человечность, христианский аскетизм и т. д. И воистину, он воспел бы проникновенности...»
Снова вспоминаю тут, что мне говорили о Розанове знающие люди: поймите, как он ни задевал Церковь, она его любила, потому что видела, что вся благоразумная рассудительность религиозной философии Булгакова, Франка, других, такая умная, веры мало прибавила, а несколько розановских слов о чадолюбивом диаконе, о Боге «милом из милого, центре мирового умиления» имеют такую силу и так располагают к вере. Флоренский это чувствовал и тревожился: «Он воспел бы христианству гимн, какого не слыхивали, по проникновенности лирики. Правда, этот гимн, если бы внимательно вслушаться в него, оказался бы восхвалением христианства не за христианственность, а за некоторые нейтральные черты в нем, но он был бы сладостно действен, общественно (то есть для дураков, кои не умеют разбираться в сути дела) более полезен, нежели все говоримые проповеди, вместе взятые».
Чем Флоренский обеспокоен — что прямо перед его носом уходит, ускользает куда-то Розанов, набив себе полные карманы общественного расположения, даже любви, и все ведь чуть не обманом, все как-то с лета, и надо бы остановить его с поличным, чтобы он перестал морочить людей, но не выходит. Так полезны ли — полезнее всех проповедей, вместе взятых,— речи Розанова или только для дураков, «содержит правильное постижение мировой истории» его слово или ложно? Флоренский колеблется в 1918 году, не зная окончательно, в какую сторону решить Розанова.
В марте 1929 года, когда в воздухе почувствовалось окончательное железо, Флоренский ссадил своего друга с корабля современности, отказался быть составителем и редактором Розанова для парижского издательства, хотя хранил как раз для этих целей его архив. Было теперь не до Розанова, дела повернулись слишком круто. «Лично я никогда не разделял многих его мыслей... я потратил... много трудов, чтобы разобраться в хаотическом наследии В. В. Розанова...»
Имеется в виду не хаос рукописей. Розанова можно брать и печатать фрагментами с любого конца, он сам себя последнее время печатал только фрагментами. Хаос имеет в виду Флоренский по-настоящему другой, менее безобидного рода, который он угадывал в том раздраженном и нерешающем письме 1918 года: «Это — стихия хаоса, мятущаяся, вечно мятущаяся, не признающего никакой себе грани». А теперь грань была нужна, для железного времени Флоренский собирал в себе всю волю и решимость, готовился для последней борьбы за вживание во время. «В процессе государственного строительства произошли естественные расслоения, и то, что было законно в первые годы Революции, стало нарушающим общекультурную политику в дальнейшие годы... Будучи принципиально лояльным, я поэтому не считаю возможным для себя идти в обход общим директивам власти... Сочту себя вправе... содействовать... изданию лишь... когда увижу, что такое... не стоит в противоречии с общим курсом советской политики».
Какой язык! Государственное строительство, общекультурная политика, курс советской власти. Революция с большой буквы. Флоренский взнуздал себя, как никогда. Перед ним была уже не консистория церковная, которую он взял штурмом в 1912 году. Ускоряя темп измерения, с немыслимой цепкостью Флоренский врастал в шатающуюся под ногами почву. Полная противоположность медузе. Но новый железобетон оказался не под силу даже для этой уникальной способности пускать во все корни. Флоренский почти врос. Это было сверхчеловеческое усилие, перед которым бледнеют экспедиции па Южный полюс, подвиг приспособления с сохранением человеческого достоинства. Не вышло. Схватка жизни и железа оказалась слишком неравной. Хотя Флоренского надо было выселить на мороз, на голод, на Соловки, под сырой ветер; и там он снова был готов и мог жить и работать, обрастать корнями; и тогда надо было его физически уничтожить, да не на месте, где он мог ожить, а отвезя под Ленинград, к опытным мастерам дела.
Человек собрался в сгусток разумной воли. А Розанов? Он, если можно так сказать, распустил себя. Какая там целеустремленная собранность! Розанов никогда ничего не мог поделать с собой и ничем не мог в себе овладеть. Каменная задумчивость им владела и не помогала устроиться, скорее наоборот. Осенью 1917 года от угрозы немецкого захвата Петрограда он в панике метнулся в Москву с семьей, дорогой порастратился, порастерял ценные книги, оскудела коллекция древних монет. В Москве не устроился. В Сергиевом Посаде под монастырскими стенами ничего хранительного не оказалось, ничего монастырь не спасал и сам не спасался, не стоял. Начались мытарства с большой семьей, которая его ближайший круг (литературные знакомства, друзья — уже второе; он может писать, так сказать, только из домашнего тепла). Голод, нищета, подбирание окурков, упования на помощь от какого-то мифического «союза самоиздающихся писателей».
Помощи приходило мало. Но вспыхивавшие надежды настолько не были подстрижены по изменившимся обстоятельствам, что Зинаида Гиппиус спрашивает за чтением его предсмертных слов, записанных дочерью Надеждой (тогда восемнадцатилетней, 1956),— что это? «Розанов в расцвете сил?.. Нет, просто он в том расцвете, в каком был всегда, единственный, неоценимый, неизменяемый. Одно разве: его... мыслеощущения... дошли до колющей тонкости, силы и яркости».
Это про умирающего старика в инсульте, который не может взять пера в руки и едва шевелит языком. После всего случившегося и вопреки всеобщему обескураживающему расстройству ничуть не ослабла жажда дела. «О лени нет и вопроса». «Безумное желание закончить Апокалипсис. Из восточных мотивов, издать «Опавшие листья». И дальше: «Хочется очень кончить Египет» (рукопись сейчас в ЦГАЛИ; последняя работа, как и первое захватившее чтение,— о финикийцах, Сезострисе, Книге мертвых). Да и в самом деле, если подумать: Розанов — это целая литературная мастерская, совсем еще недавно, только лет семь назад начавшая работать с неожиданным новым подъемом, так что не только читатель, но и сам пишущий не успел до конца понять, что он стронул с места в русском слове.
Кто-нибудь скажет: каждый надеется работать после инсульта. Но тут другое. По мере того, как тело тяжелеет и опадает, голос, высветлявшийся в Розанове все тридцать три года писательства, легчает, особенно с 1912 года, с «Уединенного», словно был к концу тела готов или приготовлен. Надежда Васильевна записывает об отце: «Не знаю, как выразиться иначе, но что-то вдруг большое произошло в нем, точно он вдруг вступил в какую-то новую плоскость». Тело отказывает, ему скоро станет нечем говорить, а голос крылат. Не то что человеку, как бывает, становится перед самым концом ненадолго легче. Нет, человеку жутко, измучен до крайности, но голос уже открепился от него и словно ждет, когда не надо будет связываться ни с разрушившимся мозгом, ни с плохо ворочающимся языком, чтобы, хоть абсурдно это сказать, стало свободнее. Что теперь говорит в Розанове — страсти? отчаяние? память? ум? Нет, все это уже не участвует. «Ткань тела, эти мотающиеся тряпки и углы представляются не в целом, а в каких-то безумных подробностях, отвратительных и смешных, размоченными в воде адского холода... Состояние духа — ego — никакого. Потому что и духа нет. Есть только материя изможденная, похожая на тряпку, наброшенную на какие-то крючки... Ничто физиологическое на ум не приходит. Хотя странным образом тело так изнемождено, что духовного тоже ничего не приходит на ум».
Когда через такой развал тела и духа, тела и духа вместе, говорящий о развале голос проходит словно уже ниоткуда и ни через что, то ясно: связать этот голос теперь уже ничто не свяжет. Он рвется на простор из тела, которое дочь легко берет на руки. «В последней степени склероза мозга, ткань рвется, душа жива, цела, сильна!» Спрашивай после этого, что выше — душа или дух. Дух, понимаемый как духовные интересы, умные сущности, ноумены, идеалы, давно уже сник. «Обнимаю вас всех крепко и целую вместе с Россией дорогой, милой. Мы все стоим у порога и вот бы лететь и крылья есть, но воздуха под крыльями не оказывается... Целую, обнимаю вместе с Россией несчастной и горькой».
Еще. 17 января 1919 года, четверг (а умрет в следующую среду). «Благородного Сашу Бенуа, скромного и прекрасного Пешкова, любимого Ремизова и его Серафиму Павловну, любимого Бориса Садовского, всех литераторов без исключения, Мережковского и Зину Мережковскую — ни на кого ни за что не имею дурного, всех только уважаю и чту... Флоренского за изящество, мужество и поучение, мамочку нашу бесценную за всю жизнь и за ее грацию». Умиленное расставание. Но это же и всегдашний тон Розанова. Он с самого начала всю жизнь как будто только и делал, что расставался. Поэтому у него никогда не доходило дело до надежд и тревог, до упреков и предостережений, до пессимизма и оптимизма. Печаль разлуки успевала настичь его раньше и делала ненужной суету.
В воскресенье, 20 января Надежда Васильевна записывает за ним. «Странное чувство я ощущаю: прежде всего, потеря всего плана тела; я не знаю, не понимаю, как я себя чувствую... Не могу больше жить, не могу больше писать».
Чтобы так — просто и удивленно — расставаться с собственным уходящим телом, чтобы тело и состояния, в том числе духовное, шли отдельно, и рядом с ними была, тоже отдельно, не так называемая фиксирующая работа сознания (далеко такая наблюдательская работа на самом деле никогда не доходит, сколько бы она ни воображала о себе, потому что иллюзорный самоконтроль, построенный большей частью на самообмане, спутывается очень скоро), а другое: чтобы был такой умирающий Розанов, требовалась давняя привычка к захваченности, к отданности чему-то затягивающему дальше жизни, дальше духа. И тела нет, и мозга нет, а голос тот же вольный. Потому что захваченность далеким была еще чуть не раньше Розанова существом Розанова, к ней он всегда возвращался.
«Всякое движение души у меня сопровождается выговариванием». Но ведь это уже потом сопровождается выговариванием, когда он стал писать и написал пятьдесят томов — море письмен, как говорит его давний собиратель Виктор Григорьевич Сукач, обнаруживающий все нового и нового Розанова. А раньше, когда еще не сопровождалось выговариванием?
«Я никогда не владел своим вниманием (отчего, естественно, был невозможный учитель), но, напротив, какое-то таинственное внимание со своими автономными законами, либо вовсе неизвестными, либо мне не открывшимися, владело мною». Человек, отданный невидимо чему, сомнамбула. В жизни он целей не ставит, потому что встал в недоумении перед целым миром.
Зинаида Гиппиус: «Важно одно: понять, проследить, определить Розанова как редчайшее явление, собственным законам подвластное и живущее в среде людской». Явление, собственным законам подвластное. Бог знает, что это за явление; может быть, даже не совсем человек. Или такое явление, по которому мы впервые начинаем узнавать, что такое на самом деле человек. Что оно живет «в среде людской», прибавляет ему скорее загадочности, чем понятности. И снова второй мыслью после Розанова — Россия. Что она за страна, если смогла такое существо выманить на свет, дала ему место? Ведь нужен был большой простор, целый мир для размаха, меньше не годилось.
«К чертам моего детства (младенчества) принадлежит поглощенность воображением. Но это не фантастика, а задумчивость. Мне кажется, такого задумчивого мальчика никогда не было. Я вечно думал, о чем, не знаю». Почему сомнамбула понял, что можно говорить? Как он переступил порог молчания?
«Духовной родиной» Розанова был Симбирск, где он учился во втором и третьем классах гимназии в 1870—1872 годах,— город, с жителей которого за пятнадцать лет до того И. А. Гончаров списывал Обломова и где через пятнадцать лет вырастут Александр Федорович Керенский и Владимир Ильич Ульянов. Промежуток между той непробудной спячкой и этой лихорадочной гонкой был ровно одно розановское поколение. Как не подумать, что две такие крайности не могли быть друг без друга, что они вызвали друг друга, во всяком случае друг без друга не могли, как ночь и день.
Розанов о том же Симбирске времен как раз промежуточных между Обломовым и Керенским: «Я не только не встречал потом, но и не могу представить себе большего столкновения света и тьмы, чем какие в эти именно годы... происходило именно в этой гимназии... совершенной тьмы и яркого, протестующего, насмешливого (в сторону тьмы) света... Воистину для меня это было как бы зрелищем творения мира, когда Бог говорит: Вот — добро. Вот — зло... Ничего и все. С ничего я пришел в Симбирск... вышел из него со всем».
Так Розанов почувствовал и вобрал в себя новое русское настроение семидесятых годов, так называемый нигилизм, с ненавистью к идеализму, с абсолютным непринятием хотя бы крох религиозной метафизики, христианского богословия, с нетерпением условностей. «Под этой шероховатой, грубой, шумящей внешностью скрыто зерно невыразимой и упорной, не растворящейся и не холодеющей теплоты к человеку... В ту пору... рождался (и родился) в России совершенно новый человек, совершенно другой, чем какой жил за всю нашу историю... Пошел другой человек ».
По крайней мере один. Разбуженный этим невыносимым простором, где нашлось место для опасного размаха качелей между несовместимыми полюсами, когда «готовили из нас полицеймейстеров, а приготовили конспираторов; делали попов, а выделали Бюхнеров; надеялись увидеть смиреннейших Акакиев Акакиевичей, исполнительных и аккуратных, а увидели бурю и молнии».
Напряжение требовало разрешения. Весь взрыв русской истории от 1881 до 1930 года — разжатие той пружины, растрата небывалого простора. Разброс казался невыносимым, неравенство вопиющим, мероприятия неизбежными, мобилизация обязательной. Как мало было тех, кто сумел изумиться самому тому простору, разрешил тому таинственному напряжению просто быть! Константин Леонтьев? Отчасти Лев Толстой? Но, прежде всего, по существу в одиночестве, Василий Васильевич Розанов. Когда размах жизни, круживший головы своей неразрешимостью, толкал всех к немедленному действию, для него он остался причиной заворожения совершавшейся здесь тайной.
Судьба первой книги Розанова показывает, насколько отрешенное внимание к целому, которое ему открылось, было некстати для современников, разбуженных к жажде дела. 737-страничная книга, напечатанная за счет автора в нескольких сотнях экземпляров, не разошлась, половину тиража вернули заказчику, половину продали на обертки. Она не прочитана до сих пор.
В этой книге все школьное и университетское знание, вся наука, которою основательный XIX век наполнял человека, пошла от Розанова обратно. Он очистился и смог тогда смело сказать той науке: отчитываюсь в полученном знании и добавляю, что оно будет иметь смысл только цельным, а то уж лучше никаким.
Понимание, о котором Розанов написал свой длинный трактат,— это опасное задумчивое внимание, которым он не владел, которое владело им. Понимание — не исследование, не достижение, не схватывание. Оно начинается с разоружения разума перед тайной всех вещей. Выше знания — прикосновение к самому несомненному и самому загадочному из всего, к тому, что «есть этот мир». «Чистое существование... первоначальное и неуничтожимее космоса; потому что и тогда, когда он не появился еще, уже было существование того, что потом вызвало его к бытию; и тогда, когда исчезнет он в наблюдаемых формах своих, останется еще существование того, что уничтожит его». Понять существование, это загадочное явление, «есть первая и самая трудная задача науки как цельного миропонимания... Первое невольное удивление и невольный вопрос... что это такое, что существует этот мир? То есть что такое это существование мира, что лежит в мире, отчего он существует, что такое существование само по себе? »
Не как устроен механизм мира и что с ним предпринять, а что это значит, что он есть?
Этот вопрос не диктуется жизнью. Нет никакой необходимости, чтобы понимание, принимающее внимание, выросло из практики. «Есть отдельные люди и даже целые народы, почти совершенно лишенные его». Оно держится чудом. Есть очень большая вероятность, что человек везде и всегда будет пользоваться разумом для своего удобства. Нет никакой гарантии, что он поднимется до «что это такое, что существует мир?» Но без задания этого вопроса человеческая жизнь обречена. «Никто, как кажется, и не догадывается о том, как тесно многие отвлеченные вопросы связаны не только с важными интересами человеческой жизни, но и с самим существованием этой жизни». Наука не слышит и не услышит призыва Розанова к «дальнейшим и упорнейшим изысканиям» загадочного бытия. Он это чувствует. Он совсем одинок — и он все равно знает: как бы ни сложились обстоятельства, весело или жутко, существо человека — понимание, захваченное внимание к явлению мира, прикасание к его бытию. Его всегда обходят. Все гонятся за манящими существующими вещами. Все жаждут конкретного дела. Оно всегда легче, чем загадка целого. «Понять существование есть первая и самая трудная задача». Отделаться от нее нельзя. Дело идет о сохранении человека.
Не так, что это розановское цельное знание служит пользе человека или человечества. Ничего подобного. Понимание — «нечто замкнутое в себе и глубоко самостоятельное; не человек обладает им, но оно живет в человеке, покоряя себе его волю и желания, но не покоряясь им... Скорее, заставляет человека забывать о всех нуждах и потребностях своих, нежели служит им». Никакого преобразования мира. «Истинная цель науки — понимать то, что есть, а не изобретать, хотя бы и искусно, то, чего нет. Каково бы ни было это существующее, следует объяснить его, а не заменять другим, что нам казалось бы более удобным и естественным. Можно быть уверенным, что мир существующий не будет менее естествен, чем придуманный; и нечего беспокоиться, что в таком виде, в каком он есть, ему не так удобно, как в том, какой мы могли бы изобрести для него».
Обломовщина? Нет, самое нужное и спасительное дело, какое есть у человека на земле. Человеческая жизнь только тогда получит шанс иметь смысл, когда человек проснется к незаинтересованности жизнью (отсюда можно видеть, чего стоят сближения Розанова с «философией жизни»). Оттого, что люди, промахнувшись мимо мира, ринулись к вещам, «отчаяние уже глухо чувствуется в живущих поколениях». В нервном увлечении жизнью дает о себе знать не жизнелюбие, а попытка хоть как-то вернуть ускользающую суть, на которую у человека перестало хватать силы. «Человек страшно глубоко погрузился в жизнь, он никогда более не остается наедине с собою». Поэтому он размазывает себя по поверхности вещей. «Наука... уже никогда более не поднимается к первым основаниям... Одновременно с религиею и потому же, почему и она, пала и наука... Кто думал об опасности для всех высших форм творчества, когда, усложняясь и ускоряясь, жизнь невозвратно увлекла в свой поток человека и смыла все, что в нем поверх животного?»
Конечно, чтобы понимать, надо сначала жить. Но понимание — не продукт жизни. Понимающий разум «не возник в истории, не исчезает в ней». Наоборот, история началась, когда он, некупленный, непроданный, проснулся к удивлению, некорыстной захваченности. На понимании встает история, которой иначе не было бы. «Как исторический процесс понимание не связано с жизнью: оно составляет особенный мир, который развивается рядом с миром жизни, понимает его и часто управляет им, но само никогда не управляется им и не служит ему». Кажется, что на слове «никогда» пишущего занесло. Но нет — оно точно отвечает сути дела. Как только понимание начинает «управляться» жизнью, оно перестает быть собой и тем самым перестает быть. «В истории понимание или есть — и тогда оно не извращено, или извращено — и тогда его совершенно нет». Человек не властен распорядиться пониманием, решить: пойму-ка я то или это. Он может только отдаться ему. А если отдался, мы знаем, что будет. Высокий порог молчания. «Что-то каменное», чудовищное. Задумчивость. Необеспеченность.
Той необеспеченностью куплена свобода. «Взгляд на науку, как на нечто служебное... мог возникнуть только в жизни общества, в котором не существует науки, но только нечто сходное с ней». Настоящая наука «свободна от всего, лежащего вне разума, безусловна и всесовершенна: она ни к чему не имеет отношения в жизни, ни с чем не связана причинною связью, а поэтому ни от чего не зависима... Свободна и от суда человеческого... В природе вообще не существует силы и права, могущего стеснить разум и науку... Когда я понимаю, я не имею отношения ни к людям, ни к жизни их; я стою перед одною моею природою и перед Творцом моим».
Я одинок. Зато я дошел до дна. Зато и в любим будущем и во всех возможных и мыслимых мирах «не может явиться никакого второго понимания, и даже если бы изменился самый разум человека в строении своем... понимание не изменилось бы».
Покажите путь к нему. Но указатель — отмена всех указок. Сомнение, страшно сказать, во всем. «Дух бескорыстного сомнения: из всего окружающего человека только ему одному свойственно оно, и вершины человеческого развития всегда украшались им». Понимание не после сомнения, а в своей сути одно с ним и сомнением никогда быть не перестает — из-за странности первого понимаемого, целого мира, который опровергает все мнения о себе. Понимание и сомнение рождают друг друга.
Только сомнение-понимание избавит человека от преступных подделок под целое, откроет, что цепь вещей имеет невидимые разрывы. «Люди, слабо видящие, не могут понять, чего ищут люди, хорошо видящие: им кажется, что они видят все, что нужно... Мир природы и жизни так понятен для людей с грубым умом и так непонятен для людей с умом глубоким и тонким... Первые живут не удивляясь и не беспокоясь, жизнь вторых — непрестанное удивление».
Опасно. Человек мог, всегда может не проснуться от уверенного сна. Он ищет и вроде бы находит, убеждается, преодолевает колебания, утверждается на столпе истины. «Так разрешаются все сомнения, религиозные и другие, на Востоке, что производит замечательные религиозные движения, но никогда — науки».
Один литературовед (П. Палиевский) цитирует из розановских «Опавших листьев», короба второго, запись 292: «Все-таки я умру в полном, в полном недоумении. В религиозном недоумении. И больше всего в этом Фл. виноват. Его умолчания». Литературовед толкует это так: Розанову, называвшему Флоренского святым, нужно было разъяснения загадок религии, Флоренский же не хотел распространяться о сокровенных тайнах, они были ему слишком высоки, чтобы всякому Розанову выдавать. Не дождавшись слова истины, которое мог сказать только Флоренский, Розанов умер в религиозном недоумении.
Для нынешнего ожесточения умов эта кафкианская ситуация — недоумевающий умоляет, святой молчит, чтобы не осквернить истину профанацией,— кажется нормальной. Ждите ответа! Читая притчу о том, как привратник не пригласил войти просителя, просидевшего весь век перед вратами, а войти, оказывается, было можно, мы чуть не соглашаемся: а как же, не всем же входить. Для литературоведа как бы само собой разумеется: Флоренский наверху в молчаливых прозрениях, Розанов внизу в неразрешенных сомнениях.
Контекст записи 292 показывает другое. Умолчания Флоренского, из-за которых «умру в полном религиозном недоумении»,— это нежелание священника, религиозного писателя говорить о неблагополучии в Церкви, неготовность расслышать трудные вопросы, победоносная уверенность. Розанов не людей понимал через отвлечения, а наоборот. Флоренский был для него современное православие в самом своем чутком, тонком, подвижном элементе. Но почему даже в нем победительная жесткость? Почему нет простой жалости к разведенным (церковь не утверждала гражданского развода), к «незаконнорожденным», детям по неволе невенчанных родителей (Церковь не записывала таких детей за реальными отцами)? Почему Флоренский пишет: «Церковь бьет кнутом, потому что иначе стало бы хуже»? Не надо кнутом! Откуда уверенность для кнута?
Розанов в себе такой не знал. У него не хватало уверенности даже для критики правительства, которое кто не бранил? Розанову не до того. «Бежать бы как зарезанная корова, схватившись за голову, за волосы, и реветь, реветь, о себе реветь, а конечно не о том, что правительство плохо».
«Умру в религиозном недоумении» — это значит у Розанова: если прислушаться к Флоренскому, выше которого кто же,— на других нечего и смотреть; но если смотреть даже на лучшего во всей Церкви, какой приходит раз в десятилетия, то и в нем пугающая твердость. «Что же это в конце концов за ужасы, среди которых я живу, ужаснее которых не будет и светопреставления. Ибо это — друзья близкие, самые лучшие встреченные люди, и если нет, у которых — тепла, то где же еще-то тепло?.. Семья насколько страшно нужна каждому порознь, настолько же вообще все, коллективным национальным умом, коллективным христианским умом, собирательным церковным сердцем — к ней равнодушны и безучастны... Флоренский мог бы и смел бы сказать: но он более и более уходит в сухую, высокомерную, жесткую церковность. Засыхают цветочки Франциска Ассизского».
Так быть не должно. Значит, Розанову и здесь дома нет. Значит, он останется один. «Неужели не только судьба, но и Бог мне говорит: Выйди, выйди, тебе и тут места нет? Где же место? Неужели я без места в мире? Между тем, несмотря на слабости и дурное, я чувствую — никакого каинства во мне, никакого демонства, я — самый обыкновенный человек, простой человек, я чувствую — что хороший человек. Умереть без места, жить без места, нет, главное - все это без малейшего желания борьбы».
Но от печали этого, последнего расставания вдруг и Флоренский, снова «святой Паскаль», и Церковь вспыхивают для Розанова золотым светом, как в предсмертных записках. «Как не целовать руку у Церкви, если она и безграмотному дала способ молитвы: зажгла лампаду старуха темная, cтaрая и сказала: Господи помилуй... Легче стало на душе одинокой, старой. Кто это придумает? Пифагор не откроет, Ньютон не вычислит. Церковь сделала. Поняла. Сумела».
Старуха старая, темная, одинокая — тут сам же Розанов и есть.
С удивлением перед чудом мира, с дрожью за него и расставаясь с ним Розанов так и пробыл всю жизнь. Как в песне «Кроткая» из «Апокалипсиса нашего времени». «Ты не прошла мимо мира, девушка... Ты испуганным и искристым глазком смотрела па него. Задумчиво смотрела... И сердце стучало. И ты томилась и ждала. И шли в мире богатые и знатные. И говорили речи. Учили и учились. И все было так красиво... И тебе хотелось подойти и пристать к чему-нибудь... Но никто тебя не заметил и песен твоих не взяли. И вот ты стоишь у колонны. Не пойду и я с миром. Не хочу. Я лучше останусь с тобой. Вот я возьму твои руки и буду стоять. И когда мир кончится, я все буду стоять с тобою и никогда не уйду».
Что он имел от этого? Странное дело — непомерно много. Потому что, похоже, только растерянное удивление перед целым миром дает человеку впервые свободно вздохнуть. Что нигде, как над бездной, человеку нет уюта, что только над бездной можно пить чай, кажется невероятным. Но мы слышим легкий голос Розанова, задыхающийся от ровного счастья, и начинаем догадываться: неужели вправду человек может найти себя только на краю вещей, и другого родного дома, как там, ему нет? Только там он вспоминает, что умеет петь.