В. Бибихин

Слово Розанова

 


Алексей Федорович Лосев рассказывал мне, как однажды, чуть ли не на похоронах Розанова, спросил отца Павла Флоренского: что такое Розанов? Флоренский ответил: «Видели медузу? Всеми цветами радуги пе­реливается. А вытащи из воды на сухое — одна слизь».

Между прочим, чтобы так сказать о Ва­силии Васильевиче Розанове, не надо было очень глубоко копать. Мысль о быстрой линьке почти дословно розановская, только была сказана о другом. И вот интересно о чем. Все знают место из первого выпуска «Апокалипсиса нашего времени», в ноябре 1917 года: «Русь слиняла в два дня. Самое большее — в три». И дальше: «Переход в социализм и, значит, в полный атеизм со­вершился у мужиков, у солдат до того лег­ко, точно в баню сходили и окатились новой водой. Это — совершенно точно, это действи­тельность, а не дикий кошмар... Самое рази­тельное и показующее все дело, всю суть его, самую сутеньку — заключается в том, что ничего в сущности не произошло. Но все — рассыпалось».

Странным образом, при всей непосредст­венной убедительности сказанного тут, так что, слыша, мы с горечью, с ужасом, без раздумья соглашаемся сразу, словно гло­таем горькое лекарство (так, так: «Мы уми­раем от единственной и основательной при­чины: неуважения себя. Мы, собственно, самоубиваемся. Не столько солнышко нас го­нит, сколько мы сами гоним себя»), другим слухом улавливается противоположное; как Розанов — верно Флоренский сравнил его с морской медузой,— так розановское слово переливается у нас прямо перед глазами. Правда ведь, догадываешься, и другое. В самом деле, с неведомо откуда в русском барашке проступившей неотступностью, цеп­костью, с аввакумовским упорством какая-то Россия не слиняла, а стояла и простояла до нас, надо — простояла бы и еще столько. В 1921 году Анна Ахматова писала об этом сохранении:

 

Все расхищено, предано, продано,
Черной смерти, мелькало крыло,
Все голодной тоскою изглодано,
Отчего же нам стало светло?..
И так близко походит чудесное
К развалившимся грязным домам...

 

А в 1945 году писала:

 

Ржавеет золото и истлевает сталь,
Крошится мрамор. К смерти все готово.
Всего прочнее на земле — печаль
И долговечней царственное слово.

 

Русское слово то есть. И в 1991 году мы точно знаем, что если сейчас снова сли­няет наша свеженькая свобода собираться и говорить, что Бог на душу положит,— все равно ничего не рассыплется, и кто-то оставленный, забытый, ничуть не суетясь, будет продолжать делать то, что всегда делал, пока его совсем уж силой не возьмут под руки и не оттащат от стола.

Сам медуза Розанов — разве он слинял в три дня? Он не полинял ни перышком. Тот же голос, та же беспривязная мысль в «Апо­калипсисе нашего времени» 1917—1918 го­дов, что и в «Мимолетном». Не только никакой перестройки, но и ни малейшего намека на то, что ему хотя бы мерещилась необходимость какой-то перестройки. Да, ко­нечно, писал Максиму Горькому, такому уже важному человеку, просил денежной по­мощи. Готов был отдать Московской еврей­ской общине права на свои сочинения в обмен на усадебку с коровкой для семьи; готов был хвалить кого угодно, лишь бы прислали булочку с маслом, щепотку сахаринчику. Но никакими силами нельзя бы­ло его принудить скрыть и не сказать сре­ди прочего вот это самое: что загнан до последней крайности; что готов уже на все; что любит Максимушку за присылку четы­рех или, может быть, двух тысяч рублей, это не что-то — без этого семья погибла бы. Семья страшно бедствовала, человек до слез был благодарен за булочку с маслом и не таил своего настроения: «с каким невыра­зимым счастьем (!) я скушал их».

Флоренский в раздраженном письме от 5—6 сентября 1918 года говорит, что Роза­нов гимн споет тому, кто ему даст вволю махорки, сливок, сахару. Но раздражен Флоренский не этой, как он говорит, «дет­ской наивностью», а, удивительное дело, совсем противоположным — как раз абсо­лютной неподатливостью Розанова! «Вас. Вас. есть такой шарик, который можете придавливать — он выскользнет, но который не войдет в состав целого мира... Бейте его — он съежится, но стоит перестать его бить, он опять возьмется за свое».

Так медуза или шарик? Линяет или нет? Флоренскому следовало бы как-то решить это для себя.

Сергей Михайлович Половинкин, замеча­тельный собиратель и знаток русской мысли, меня как-то поправил: не представляйте Флоренского, как его часто изображают, робким, мягким; это был сильный, волевой человек, настоящий мужчина. Он, кроме то­го, привык, что люди располагаются к нему, гипнотизируются. В Розанове, в него тоже влюбленном, он вдруг видит неприступное упорство, да еще в бесспорном, кажется, вопросе. Ну признай ты полную правоту Церкви, тем более сам прибежал под стены ее главного монастыря; признай свои за­блуждения, в такое время, когда всем надо сплотиться, признай свою нуждаемость, не­самостоятельность, признай над собой всю духовную иерархию, позовешь ведь все рав­но священника перед смертью. Но никак не удается выправить, наставить Розанова уму-разуму; он вывертывается и не то что не признает Церковь и упирается, а неожидан­но, наоборот, полюбит, привяжется как никогда, но так, что опять ясно: ведет он речи все равно свои, не те, до скандала не те, хоть плачь, хоть брось, а совсем было по­добрали к нему ключик. Умасленный, разне­жившийся Розанов «стал бы восхвалять не этот монастырь, а по свойственной ему не­обузданности обобщений, чисто детских ин­дукций ab exempio ad omnia — все монасты­ри вообще, их доброту, их человечность, христианский аскетизм и т. д. И воистину, он воспел бы проникновенности...»

Снова вспоминаю тут, что мне говорили о Розанове знающие люди: поймите, как он ни задевал Церковь, она его любила, пото­му что видела, что вся благоразумная рас­судительность религиозной философии Бул­гакова, Франка, других, такая умная, веры мало прибавила, а несколько розановских слов о чадолюбивом диаконе, о Боге «милом из милого, центре мирового умиления» име­ют такую силу и так располагают к вере. Флоренский это чувствовал и тревожился: «Он воспел бы христианству гимн, какого не слыхивали, по проникновенности лирики. Правда, этот гимн, если бы внимательно вслушаться в него, оказался бы восхвале­нием христианства не за христианственность, а за некоторые нейтральные черты в нем, но он был бы сладостно действен, об­щественно (то есть для дураков, кои не уме­ют разбираться в сути дела) более полезен, нежели все говоримые проповеди, вместе взятые».

Чем Флоренский обеспокоен — что прямо перед его носом уходит, ускользает куда-то Розанов, набив себе полные карманы общест­венного расположения, даже любви, и все ведь чуть не обманом, все как-то с лета, и надо бы остановить его с поличным, чтобы он перестал морочить людей, но не выходит. Так полезны ли — полезнее всех проповедей, вместе взятых,— речи Розанова или только для дураков, «содержит правильное пости­жение мировой истории» его слово или лож­но? Флоренский колеблется в 1918 году, не зная окончательно, в какую сторону решить Розанова.

В марте 1929 года, когда в воздухе по­чувствовалось окончательное железо, Фло­ренский ссадил своего друга с корабля со­временности, отказался быть составителем и редактором Розанова для парижского изда­тельства, хотя хранил как раз для этих целей его архив. Было теперь не до Роза­нова, дела повернулись слишком круто. «Лично я никогда не разделял многих его мыслей... я потратил... много трудов, чтобы разобраться   в   хаотическом   наследии В. В. Розанова...»

Имеется в виду не хаос рукописей. Роза­нова можно брать и печатать фрагментами с любого конца, он сам себя последнее время печатал только фрагментами. Хаос имеет в виду Флоренский по-настоящему другой, ме­нее безобидного рода, который он угадывал в том раздраженном и нерешающем письме 1918 года: «Это — стихия хаоса, мятущая­ся, вечно мятущаяся, не признающего ни­какой себе грани». А теперь грань была нужна, для железного времени Флоренский собирал в себе всю волю и решимость, го­товился для последней борьбы за вживание во время. «В процессе государственного строительства произошли естественные рас­слоения, и то, что было законно в первые годы Революции, стало нарушающим общекультурную политику в дальнейшие годы... Будучи принципиально лояльным, я поэто­му не считаю возможным для себя идти в обход общим директивам власти... Сочту себя вправе... содействовать... изданию лишь... когда увижу, что такое... не стоит в противоречии с общим курсом советской политики».

Какой язык! Государственное строитель­ство, общекультурная политика, курс совет­ской власти. Революция с большой буквы. Флоренский взнуздал себя, как никогда. Пе­ред ним была уже не консистория церков­ная, которую он взял штурмом в 1912 году. Ускоряя темп измерения, с немыслимой цеп­костью Флоренский врастал в шатающуюся под ногами почву. Полная противополож­ность медузе. Но новый железобетон ока­зался не под силу даже для этой уникальной способности пускать во все корни. Флорен­ский почти врос. Это было сверхчеловече­ское усилие, перед которым бледнеют экспе­диции па Южный полюс, подвиг приспо­собления с сохранением человеческого до­стоинства. Не вышло. Схватка жизни и желе­за оказалась слишком неравной. Хотя Фло­ренского надо было выселить на мороз, на голод, на Соловки, под сырой ветер; и там он снова был готов и мог жить и рабо­тать, обрастать корнями; и тогда надо было его физически уничтожить, да не на месте, где он мог ожить, а отвезя под Ленинград, к опытным мастерам дела.

Человек собрался в сгусток разумной воли. А Розанов? Он, если можно так сказать, распустил себя. Какая там целеустремлен­ная собранность! Розанов никогда ничего не мог поделать с собой и ничем не мог в себе овладеть. Каменная задумчивость им владела и не помогала устроиться, скорее наоборот. Осенью 1917 года от угрозы немец­кого захвата Петрограда он в панике метнулся в Москву с семьей, дорогой порастратился, порастерял ценные книги, оскудела коллекция древних монет. В Москве не уст­роился. В Сергиевом Посаде под монастыр­скими стенами ничего хранительного не оказалось, ничего монастырь не спасал и сам не спасался, не стоял. Начались мытарства с большой семьей, которая его ближайший круг (литературные знакомства, друзья — уже второе; он может писать, так сказать, только из домашнего тепла). Голод, нищета, подбирание окурков, упования на помощь от какого-то мифического «союза самоиздаю­щихся писателей».

Помощи приходило мало. Но вспыхивав­шие надежды настолько не были подстри­жены по изменившимся обстоятельствам, что Зинаида Гиппиус спрашивает за чтением его предсмертных слов, записанных дочерью Надеждой   (тогда   восемнадцатилетней, 1956),— что это? «Розанов в расцвете сил?.. Нет, просто он в том расцвете, в каком был всегда, единственный, неоценимый, неизме­няемый. Одно разве: его... мыслеощущения... дошли до колющей тонкости, силы и ярко­сти».

Это про умирающего старика в инсульте, который не может взять пера в руки и едва шевелит языком. После всего случившегося и вопреки всеобщему обескураживающему расстройству ничуть не ослабла жажда дела. «О лени нет и вопроса». «Безумное желание закончить Апокалипсис. Из восточных мотивов, издать «Опавшие листья». И дальше: «Хочется очень кончить Египет» (рукопись сейчас в ЦГАЛИ; последняя работа, как и первое захватившее чтение,— о финикий­цах, Сезострисе, Книге мертвых). Да и в самом деле, если подумать: Розанов — это целая литературная мастерская, совсем еще недавно, только лет семь назад начавшая работать с неожиданным новым подъемом, так что не только читатель, но и сам пи­шущий не успел до конца понять, что он стронул с места в русском слове.

Кто-нибудь скажет: каждый надеется ра­ботать после инсульта. Но тут другое. По мере того, как тело тяжелеет и опадает, голос, высветлявшийся в Розанове все три­дцать три года писательства, легчает, особен­но с 1912 года, с «Уединенного», словно был к концу тела готов или приготовлен. Надеж­да Васильевна записывает об отце: «Не знаю, как выразиться иначе, но что-то вдруг боль­шое произошло в нем, точно он вдруг всту­пил в какую-то новую плоскость». Тело от­казывает, ему скоро станет нечем говорить, а голос крылат. Не то что человеку, как бывает, становится перед самым концом не­надолго легче. Нет, человеку жутко, изму­чен до крайности, но голос уже открепился от него и словно ждет, когда не надо будет связываться ни с разрушившимся мозгом, ни с плохо ворочающимся языком, чтобы, хоть абсурдно это сказать, стало свободнее. Что теперь говорит в Розанове — страсти? отчая­ние? память? ум? Нет, все это уже не участ­вует. «Ткань тела, эти мотающиеся тряпки и углы представляются не в целом, а в ка­ких-то безумных подробностях, отвратитель­ных и смешных, размоченными в воде адско­го холода... Состояние духа — ego — ника­кого. Потому что и духа нет. Есть только материя изможденная, похожая на тряпку, наброшенную на какие-то крючки... Ничто физиологическое на ум не приходит. Хотя странным образом тело так изнемождено, что духовного тоже ничего не приходит на ум».

Когда через такой развал тела и духа, тела и духа вместе, говорящий о развале голос проходит словно уже ниоткуда и ни через что, то ясно: связать этот голос теперь уже ничто не свяжет. Он рвется на простор из тела, которое дочь легко берет на руки. «В последней степени склероза мозга, ткань рвется, душа жива, цела, сильна!» Спраши­вай после этого, что выше — душа или дух. Дух, понимаемый как духовные интересы, умные сущности, ноумены, идеалы, давно уже сник. «Обнимаю вас всех крепко и целую вместе с Россией дорогой, милой. Мы все стоим у порога и вот бы лететь и крылья есть, но воздуха под крыльями не оказывается... Целую, обнимаю вместе с Россией несчастной и горькой».

Еще. 17 января 1919 года, четверг (а умрет в следующую среду). «Благородного Сашу Бенуа, скромного и прекрасного Пешкова, любимого Ремизова и его Серафиму Павлов­ну, любимого Бориса Садовского, всех ли­тераторов без исключения, Мережковского и Зину Мережковскую — ни на кого ни за что не имею дурного, всех только уважаю и чту... Флоренского за изящество, мужество и поучение, мамочку нашу бесценную за всю жизнь и за ее грацию». Умиленное расста­вание. Но это же и всегдашний тон Ро­занова. Он с самого начала всю жизнь как будто только и делал, что расставался. Поэ­тому у него никогда не доходило дело до надежд и тревог, до упреков и предостере­жений, до пессимизма и оптимизма. Печаль разлуки успевала настичь его раньше и де­лала ненужной суету.

В воскресенье, 20 января Надежда Ва­сильевна записывает за ним. «Странное чувство я ощущаю: прежде всего, потеря всего плана тела; я не знаю, не понимаю, как я себя чувствую... Не могу больше жить, не могу больше писать».

Чтобы так — просто и удивленно — рас­ставаться с собственным уходящим телом, чтобы тело и состояния, в том числе духов­ное, шли отдельно, и рядом с ними была, тоже отдельно, не так называемая фикси­рующая работа сознания (далеко такая на­блюдательская работа на самом деле нико­гда не доходит, сколько бы она ни вообра­жала о себе, потому что иллюзорный са­моконтроль, построенный большей частью на самообмане, спутывается очень скоро), а другое: чтобы был такой умирающий Ро­занов, требовалась давняя привычка к захваченности, к отданности чему-то затяги­вающему дальше жизни, дальше духа. И те­ла нет, и мозга нет, а голос тот же вольный. Потому что захваченность далеким была еще чуть не раньше Розанова существом Роза­нова, к ней он всегда возвращался.

«Всякое движение души у меня сопро­вождается выговариванием». Но ведь это уже потом сопровождается выговариванием, когда он стал писать и написал пятьдесят томов — море письмен, как говорит его дав­ний собиратель Виктор Григорьевич Сукач, обнаруживающий все нового и нового Роза­нова. А раньше, когда еще не сопровож­далось выговариванием?

«Я никогда не владел своим вниманием (отчего, естественно, был невозможный учи­тель), но, напротив, какое-то таинственное внимание со своими автономными законами, либо вовсе неизвестными, либо мне не от­крывшимися, владело мною». Человек, от­данный невидимо чему, сомнамбула. В жиз­ни он целей не ставит, потому что встал в недоумении перед целым миром.

Зинаида Гиппиус: «Важно одно: понять, проследить, определить Розанова как ред­чайшее явление, собственным законам под­властное и живущее в среде людской». Явле­ние, собственным законам подвластное. Бог знает, что это за явление; может быть, даже не совсем человек. Или такое явление, по которому мы впервые начинаем узнавать, что такое на самом деле человек. Что оно живет «в среде людской», прибавляет ему скорее загадочности, чем понятности. И сно­ва второй мыслью после Розанова — Россия. Что она за страна, если смогла такое су­щество выманить на свет, дала ему место? Ведь нужен был большой простор, целый мир для размаха, меньше не годилось.

«К чертам моего детства (младенчества) принадлежит поглощенность воображением. Но это не фантастика, а задумчивость. Мне кажется, такого задумчивого мальчика ни­когда не было. Я вечно думал, о чем, не знаю». Почему сомнамбула понял, что мож­но говорить? Как он переступил порог мол­чания?

«Духовной родиной» Розанова был Сим­бирск, где он учился во втором и третьем классах гимназии в 1870—1872 годах,— город, с жителей которого за пятнадцать лет до того И. А. Гончаров списывал Обломова и где через пятнадцать лет вырастут Алек­сандр Федорович Керенский и Владимир Ильич Ульянов. Промежуток между той не­пробудной спячкой и этой лихорадочной гонкой был ровно одно розановское поколе­ние. Как не подумать, что две такие край­ности не могли быть друг без друга, что они вызвали друг друга, во всяком случае друг без друга не могли, как ночь и день.

Розанов о том же Симбирске времен как раз промежуточных между Обломовым и Керенским: «Я не только не встречал потом, но и не могу представить себе большего столкновения света и тьмы, чем какие в эти именно годы... происходило именно в этой гимназии... совершенной тьмы и яркого, про­тестующего, насмешливого (в сторону тьмы) света... Воистину для меня это было как бы зрелищем творения мира, когда Бог гово­рит: Вот — добро. Вот — зло... Ничего и все. С ничего я пришел в Симбирск... вышел из него со всем».

Так Розанов почувствовал и вобрал в себя новое русское настроение семидесятых годов, так называемый нигилизм, с ненавистью к идеализму, с абсолютным непринятием хотя бы крох религиозной метафизики, христиан­ского богословия, с нетерпением условностей. «Под этой шероховатой, грубой, шумящей внешностью скрыто зерно невыразимой и упорной, не растворящейся и не холодеющей теплоты к человеку... В ту пору... рождался (и родился) в России совершенно новый че­ловек, совершенно другой, чем какой жил за всю нашу историю... Пошел другой че­ловек ».

По крайней мере один. Разбуженный этим невыносимым простором, где нашлось место для опасного размаха качелей между несо­вместимыми полюсами, когда «готовили из нас полицеймейстеров, а приготовили кон­спираторов; делали попов, а выделали Бюхнеров; надеялись увидеть смиренней­ших Акакиев Акакиевичей, исполнительных и аккуратных, а увидели бурю и молнии».

Напряжение требовало разрешения. Весь взрыв русской истории от 1881 до 1930 го­да — разжатие той пружины, растрата не­бывалого простора. Разброс казался невы­носимым, неравенство вопиющим, мероприя­тия неизбежными, мобилизация обязатель­ной. Как мало было тех, кто сумел изу­миться самому тому простору, разрешил то­му таинственному напряжению просто быть! Константин Леонтьев? Отчасти Лев Толстой? Но, прежде всего, по существу в одиночест­ве, Василий Васильевич Розанов. Когда раз­мах жизни, круживший головы своей не­разрешимостью, толкал всех к немедлен­ному действию, для него он остался при­чиной заворожения совершавшейся здесь тайной.

Судьба первой книги Розанова показы­вает, насколько отрешенное внимание к це­лому, которое ему открылось, было некстати для современников, разбуженных к жажде дела. 737-страничная книга, напечатанная за счет автора в нескольких сотнях экземп­ляров, не разошлась, половину тиража вер­нули заказчику, половину продали на оберт­ки. Она не прочитана до сих пор.

В этой книге все школьное и универси­тетское знание, вся наука, которою основательный XIX век наполнял человека, пошла от Розанова обратно. Он очистился и смог тогда смело сказать той науке: отчитываюсь в полученном знании и добавляю, что оно бу­дет иметь смысл только цельным, а то уж лучше никаким.

Понимание, о котором Розанов написал свой длинный трактат,— это опасное задум­чивое внимание, которым он не владел, ко­торое владело им. Понимание — не иссле­дование, не достижение, не схватывание. Оно начинается с разоружения разума перед тай­ной всех вещей. Выше знания — прикоснове­ние к самому несомненному и самому зага­дочному из всего, к тому, что «есть этот мир». «Чистое существование... первона­чальное и неуничтожимее космоса; потому что и тогда, когда он не появился еще, уже было существование того, что потом вызвало его к бытию; и тогда, когда исчезнет он в наблюдаемых формах своих, останется еще существование того, что уничтожит его». Понять существование, это загадочное явле­ние, «есть первая и самая трудная задача науки как цельного миропонимания... Пер­вое невольное удивление и невольный во­прос... что это такое, что существует этот мир? То есть что такое это существование мира, что лежит в мире, отчего он сущест­вует, что такое существование само по себе? »

Не как устроен механизм мира и что с ним предпринять, а что это значит, что он есть?

Этот вопрос не диктуется жизнью. Нет никакой необходимости, чтобы понимание, принимающее внимание, выросло из прак­тики. «Есть отдельные люди и даже целые народы, почти совершенно лишенные его». Оно держится чудом. Есть очень большая вероятность, что человек везде и всегда бу­дет пользоваться разумом для своего удоб­ства. Нет никакой гарантии, что он подни­мется до «что это такое, что существует мир?» Но без задания этого вопроса че­ловеческая жизнь обречена. «Никто, как кажется, и не догадывается о том, как тесно многие отвлеченные вопросы связаны не только с важными интересами человеческой жизни, но и с самим существованием этой жизни». Наука не слышит и не услышит призыва Розанова к «дальнейшим и упорнейшим изысканиям» загадочного бытия. Он это чувствует. Он совсем одинок — и он все равно знает: как бы ни сложились об­стоятельства, весело или жутко, существо человека — понимание, захваченное внима­ние к явлению мира, прикасание к его бы­тию. Его всегда обходят. Все гонятся за ма­нящими существующими вещами. Все жаж­дут конкретного дела. Оно всегда легче, чем загадка целого. «Понять существование есть первая и самая трудная задача». Отде­латься от нее нельзя. Дело идет о сохранении человека.

Не так, что это розановское цельное зна­ние служит пользе человека или человечест­ва. Ничего подобного. Понимание — «нечто замкнутое в себе и глубоко самостоятельное; не человек обладает им, но оно живет в человеке, покоряя себе его волю и желания, но не покоряясь им... Скорее, заставляет человека забывать о всех нуждах и потреб­ностях своих, нежели служит им». Никако­го преобразования мира. «Истинная цель науки — понимать то, что есть, а не изобре­тать, хотя бы и искусно, то, чего нет. Ка­ково бы ни было это существующее, следует объяснить его, а не заменять другим, что нам казалось бы более удобным и естест­венным. Можно быть уверенным, что мир существующий не будет менее естествен, чем придуманный; и нечего беспокоиться, что в таком виде, в каком он есть, ему не так удоб­но, как в том, какой мы могли бы изобрести для него».

Обломовщина? Нет, самое нужное и спаси­тельное дело, какое есть у человека на земле. Человеческая жизнь только тогда получит шанс иметь смысл, когда человек проснется к незаинтересованности жизнью (отсюда можно видеть, чего стоят сближения Роза­нова с «философией жизни»). Оттого, что лю­ди, промахнувшись мимо мира, ринулись к вещам, «отчаяние уже глухо чувствуется в живущих поколениях». В нервном увлече­нии жизнью дает о себе знать не жизне­любие, а попытка хоть как-то вернуть ус­кользающую суть, на которую у человека пе­рестало хватать силы. «Человек страшно глубоко погрузился в жизнь, он никогда бо­лее не остается наедине с собою». Поэтому он размазывает себя по поверхности вещей. «Наука... уже никогда более не поднимается к первым основаниям... Одновременно с религиею и потому же, почему и она, пала и наука... Кто думал об опасности для всех высших форм творчества, когда, усложняясь и ускоряясь, жизнь невозвратно увлекла в свой поток человека и смыла все, что в нем поверх животного?»

Конечно, чтобы понимать, надо сначала жить. Но понимание — не продукт жизни. Понимающий разум «не возник в истории, не исчезает в ней». Наоборот, история на­чалась, когда он, некупленный, непродан­ный, проснулся к удивлению, некорыстной захваченности. На понимании встает исто­рия, которой иначе не было бы. «Как исто­рический процесс понимание не связано с жизнью: оно составляет особенный мир, ко­торый развивается рядом с миром жизни, по­нимает его и часто управляет им, но само ни­когда не управляется им и не служит ему». Кажется, что на слове «никогда» пишущего занесло. Но нет — оно точно отвечает сути дела. Как только понимание начинает «уп­равляться» жизнью, оно перестает быть со­бой и тем самым перестает быть. «В истории понимание или есть — и тогда оно не извра­щено, или извращено — и тогда его совер­шенно нет». Человек не властен распоря­диться пониманием, решить: пойму-ка я то или это. Он может только отдаться ему. А если отдался, мы знаем, что будет. Высо­кий порог молчания. «Что-то каменное», чу­довищное. Задумчивость. Необеспеченность.

Той необеспеченностью куплена свобода. «Взгляд на науку, как на нечто служеб­ное... мог возникнуть только в жизни общест­ва, в котором не существует науки, но только нечто сходное с ней». Настоящая наука «сво­бодна от всего, лежащего вне разума, без­условна и всесовершенна: она ни к чему не имеет отношения в жизни, ни с чем не связана причинною связью, а поэтому ни от чего не зависима... Свободна и от суда че­ловеческого... В природе вообще не сущест­вует силы и права, могущего стеснить разум и науку... Когда я понимаю, я не имею от­ношения ни к людям, ни к жизни их; я стою перед одною моею природою и перед Твор­цом моим».

Я одинок. Зато я дошел до дна. Зато и в любим будущем и во всех возможных и мыслимых мирах «не может явиться ни­какого второго понимания, и даже если бы изменился самый разум человека в строении своем... понимание не изменилось бы».

Покажите путь к нему. Но указатель — отмена всех указок. Сомнение, страшно ска­зать, во всем. «Дух бескорыстного сомнения: из всего окружающего человека только ему одному свойственно оно, и вершины челове­ческого развития всегда украшались им». Понимание не после сомнения, а в своей сути одно с ним и сомнением никогда быть не перестает — из-за странности первого пони­маемого, целого мира, который опровергает все мнения о себе. Понимание и сомнение рождают друг друга.

Только сомнение-понимание избавит чело­века от преступных подделок под целое, от­кроет, что цепь вещей имеет невидимые раз­рывы. «Люди, слабо видящие, не могут по­нять, чего ищут люди, хорошо видящие: им кажется, что они видят все, что нужно... Мир природы и жизни так понятен для лю­дей с грубым умом и так непонятен для лю­дей с умом глубоким и тонким... Первые живут не удивляясь и не беспокоясь, жизнь вторых — непрестанное удивление».

Опасно. Человек мог, всегда может не проснуться от уверенного сна. Он ищет и вроде бы находит, убеждается, преодолевает колебания, утверждается на столпе истины. «Так разрешаются все сомнения, религиоз­ные и другие, на Востоке, что производит замечательные религиозные движения, но никогда — науки».

Один литературовед (П. Палиевский) ци­тирует из розановских «Опавших листьев», короба второго, запись 292: «Все-таки я ум­ру в полном, в полном недоумении. В рели­гиозном недоумении. И больше всего в этом Фл. виноват. Его умолчания». Литературо­вед толкует это так: Розанову, называв­шему Флоренского святым, нужно было разъяснения загадок религии, Флоренский же не хотел распространяться о сокровен­ных тайнах, они были ему слишком высо­ки, чтобы всякому Розанову выдавать. Не дождавшись слова истины, которое мог сказать только Флоренский, Розанов умер в религиозном недоумении.

Для нынешнего ожесточения умов эта кафкианская ситуация — недоумевающий умоляет, святой молчит, чтобы не осквер­нить истину профанацией,— кажется нор­мальной. Ждите ответа! Читая притчу о том, как привратник не пригласил войти проси­теля, просидевшего весь век перед вратами, а войти, оказывается, было можно, мы чуть не соглашаемся: а как же, не всем же вхо­дить. Для литературоведа как бы само собой разумеется: Флоренский наверху в молчали­вых прозрениях, Розанов внизу в неразре­шенных сомнениях.

Контекст записи 292 показывает другое. Умолчания Флоренского, из-за которых «умру в полном религиозном недоуме­нии»,— это нежелание священника, рели­гиозного писателя говорить о неблагополу­чии в Церкви, неготовность расслы­шать трудные вопросы, победоносная уве­ренность. Розанов не людей понимал через отвлечения, а наоборот. Флоренский был для него современное православие в самом своем чутком, тонком, подвижном элементе. Но почему даже в нем победительная жесткость? Почему нет простой жалости к разведенным (церковь не утверждала гражданского раз­вода), к «незаконнорожденным», детям по неволе невенчанных родителей (Церковь не записывала таких детей за реальными отцами)? Почему Флоренский пишет: «Цер­ковь бьет кнутом, потому что иначе стало бы хуже»? Не надо кнутом! Откуда уверен­ность для кнута?

Розанов в себе такой не знал. У него не хватало уверенности даже для критики правительства, которое кто не бранил? Ро­занову не до того. «Бежать бы как зарезан­ная корова, схватившись за голову, за воло­сы, и реветь, реветь, о себе реветь, а конечно не о том, что правительство плохо».

«Умру в религиозном недоумении» — это значит у Розанова: если прислушаться к Флоренскому, выше которого кто же,— на других нечего и смотреть; но если смотреть даже на лучшего во всей Церкви, какой приходит раз в десятилетия, то и в нем пу­гающая твердость. «Что же это в конце кон­цов за ужасы, среди которых я живу, ужас­нее которых не будет и светопреставления. Ибо это — друзья близкие, самые лучшие встреченные люди, и если нет, у которых — тепла, то где же еще-то тепло?.. Семья на­сколько страшно нужна каждому порознь, настолько же вообще все, коллективным на­циональным умом, коллективным христиан­ским умом, собирательным церковным серд­цем — к ней равнодушны и безучастны... Флоренский мог бы и смел бы сказать: но он более и более уходит в сухую, высоко­мерную, жесткую церковность. Засыхают цветочки Франциска Ассизского».

Так быть не должно. Значит, Розанову и здесь дома нет. Значит, он останется один. «Неужели не только судьба, но и Бог мне говорит: Выйди, выйди, тебе и тут места нет? Где же место? Неужели я без места в мире? Между тем, несмотря на слабости и дурное, я чувствую — никакого каинства во мне, ни­какого демонства, я — самый обыкновенный человек, простой человек, я чувствую — что хороший человек. Умереть без места, жить без места, нет, главное - все это без малейшего желания борьбы».

Но от печали этого, последнего расставания вдруг и Флоренский, снова «святой Паскаль», и Церковь вспыхивают для Розанова золотым светом, как в предсмертных записках. «Как не целовать руку у Церкви, если она и безграмотному дала способ молитвы: зажгла лампаду старуха темная, cтaрая и сказала: Господи помилуй... Легче стало на душе одинокой, старой. Кто это при­думает? Пифагор не откроет, Ньютон не вы­числит. Церковь сделала. Поняла. Сумела».

Старуха старая, темная, одинокая — тут сам же Розанов и есть.

С удивлением перед чудом мира, с дрожью за него и расставаясь с ним Розанов так и пробыл всю жизнь. Как в песне «Крот­кая» из «Апокалипсиса нашего времени». «Ты не прошла мимо мира, девушка... Ты испуганным и искристым глазком смотрела па него. Задумчиво смотрела... И сердце сту­чало. И ты томилась и ждала. И шли в мире богатые и знатные. И говорили речи. Учили и учились. И все было так красиво... И тебе хотелось подойти и пристать к чему-нибудь... Но никто тебя не заметил и песен твоих не взяли. И вот ты стоишь у колон­ны. Не пойду и я с миром. Не хочу. Я лучше останусь с тобой. Вот я возьму твои руки и буду стоять. И когда мир кончится, я все буду стоять с тобою и никогда не уйду».

Что он имел от этого? Странное дело — непомерно много. Потому что, похоже, толь­ко растерянное удивление перед целым ми­ром дает человеку впервые свободно вздох­нуть. Что нигде, как над бездной, человеку нет уюта, что только над бездной можно пить чай, кажется невероятным. Но мы слышим легкий голос Розанова, задыхающийся от ровного счастья, и начинаем догадываться: неужели вправду человек может найти себя только на краю вещей, и другого родного дома, как там, ему нет? Только там он вспо­минает, что умеет петь.


вернуться в общий каталог