КУПЕЛЬ ЖИЗНИЕвгения Жиглевич
— Не одним лишь духом служат Богу, но всем существом. Нет отдельной области духа и отдельной области плоти ...
— При всем уважении к непрерывному мировому течению в пространстве и времени, — как живую природу я знаю лишь конкретную реальность мира, которая постоянно, каждое мгновение, предстает передо мной. Я могу разделять ее на составные части, я могу сравнивать их и распределять по группам подобных явлений, я могу выводить их из более ранних и сокращать их до более простых явлений; но, проделав все это, моей конкретной реальности мира я не коснусь. Неделимая, несравнимая, несократимая, данная теперь, один лишь единственный раз, она смотрит на меня своим неотвратимым взором.
Мартин Бубер
Ладья. Весло. Струи. Дымок с берега.
Брызги на губах.
Теплота, шероховатость дерева, из которого
выдолблен челн, упругость весла, влага и
льнущесть воды, горечь дымка, соленость капель.
Ощущаем ли мы все это? Видим — чаще всего. Слышим
уже реже. Осязаем, обоняем, замечаем вкус — почти
никогда.
Мы цитируем, вспоминаем литературу и искусства,
щиплем стихи. Или размышляем о прошлом или
будущем, используя окружение как удобный фон.
Перегородки из слов стали между нами и тканью
мира, мы не можем больше без посредников. Мы
разучились и нас отучили воспринимать мир из
первых рук. Мы знаем о вещах, но мы не знаем вещей.
Плоть, где ты? Целостность внимания всего
существа, где ты?
Есть и такие, что краем существа своего
воспринимают окружение, но другой частью своего
существа перекладывают воспринятое на бумагу, и
поэтому тоже частично отсутствуют.
При полном творчестве каждого момента жизни
творчеству на сторону нет места. Каждый миг —
апогей существования.
Человек раскололся на две половины. На Дух и
Плоть. Единый плод, надвое расколотый. И соки
жизни растеклись, иссякая. И увидел человек соки
жизни. Стал говорить и писать о них. Но, увидев,
перестал жить ими. Так как на все стал человек
смотреть со стороны, перестав жить из глубин
существа своего.
Дух водрузили на вершину ледяной горы, Плоть
спихнули в низину. Принято думать, что Дух в
загоне. Но он на виду, он разрешен, у него хотя бы
легальное существование. Плоть загнана в
подвалы, запрещена, недоразвита. Вошло в обычай
попирать ее ногою, во имя Духа. (А бедный Дух на
горе, как ему холодно, как он тоскует.') “Земля,
земное”, “плоть, плотское”, сколько раз это
произносилось уничижительно, презрительно: —
“низко, низкое!”
И вот пришел Розанов и смыл с нее грязь. И
благословил ее — нагую — нагими своими словами.
Кто он? Философ, идеолог, поэт? Печать презиравший
и в то же время печатавшийся, печать печатью
изгонявший. Писавший островками, соединяющимися
в макрокосм не мостами логики, а стихией жизни.
Сколько их — островов разных — часто в одинокую
строчку — и все они кричат: “Мы есть! мы есть!”
Сколько вокруг них воздуха, струй, чтобы
остановиться на них, и как идут круги от них, от
одного к другому. Но нет тут железа, болтов и
чертежей. При мостах умопостроений, разве
сохранилось бы своеобразие озаренных островов? .
.
Песнь о потере нашей целостности, это Розанов.
Певец и искатель потонувшего колокола,
обличитель погрузивших его в пучину, загнавших
на дно. Ковш розановской поэзии, веский, звонкий,
черпает воду, залившую колокол, и, черпая,
содрогается от гудения позабытого сокровища.
Звон ковша только приемник мощи колокола,
сотрясающего темные глубины подводные. В ясные
дни, в набегающей зыби, щурясь от солнца, видит черпающий — проступает вдали давно
забытая твердь земная далеких, ушедших (навсегда
ли? — вопрос Розанова-философа, и — зачем
навсегда?! — плач Розанова-поэта) времен. Воздух
так чист, так накаленно бел, гул колокола
затопляет купол неба, будто колокол поднялся из
глубин и державно заполонил твердь небесную.
Причудилось это? Примечталось?
Эти очертания полногрудой земли, приближающейся
к райской по неощущению греха, навсегда врезаны в
древнюю память Розанова. Даже когда он говорит о
другом, о противоположном, даже когда он хочет
вытеснить их, они неизбывно с ним.
Как были когда-то умиравшие за Дух, он умирает за
Землю. Пришел черед поцеловать ее, поднять ее, как
младенца, на вытянутых руках прямо к Солнцу.
— Если мы должны любить далекое, почему не любить
близкое? Если мы должны любить великое, почему
пренебрегать малым? Если мы должны любить
невидимое, почему не видеть зримого и ощутимого?
Зная умопостроения систем, почему не замечаем мы
сцеплений простого земного существования? Зная
книгу, почему не знаем мы жизни? Рассуждая о
заданном, почему, наконец, мы не сделаем заданным
данное?
Розанов напоминает нам о том, что мы позабыли, а
оно — рядом. Не о далекой звезде его речи, а о
нашей круглой, теплой, бессловесной Земле. Чтобы
открыть себя ей, надо открыть себя всего, свое
существо. Не только видеть и слышать, но и осязать
ее всегда новую поверхность, ощущать вкус
и аромат ее. И, поистине, не будет тогда ни одного
пустого момента.
Мы строим храмы (Господу Богу и красоте) на
стороне, как будто все достойное поклонения
должно быть вовне, вдалеке. Красоту запихали в
музеи, а дома наши похожи на берлогу. Печатаемся в
книгах и журналах, но настоящего письма близкому
человеку не пишем (сохраняем это впрок, для
книги?). Любовь в жизни не любим, в печати же
сетуем на ее отсутствие.
Для Розанова и дом и тело человеческое — храм.
Розанов это утверждение тела, и ложа любви, и
дома. Домашняя утварь, дым очага, запахи еды, — у
Розанова это ритуал, вращающий ось священного
земного бытия. Будни — в праздник. Мелочи — в
значительность. Повседневность — в поэзию. И по
кругам земного бытия к центральной точке его — к
любви. Не к романтической, голубой, а к простой,
земной. Захиревшее дитя, которому не давали
воздуха и света, — у Розанова она расцветает в
венец бытия. Завершенная плодом, она залог
бессмертия, но и не завершенная им, она — простая
земная любовь с тайной неземной — вызов смерти и
преодоление ее. Через нее, эту простую любовь
человеческую, Земля объемлет Небо и Небо Землю.
Соки жизни, биение крови, трепет плоти, всё, что
тысячелетиями было свалено на нижнюю полку
бытия, заросло пылью фальши, лицемерия,
греховности, а если выносилось оттуда, то в
разухабистость и гогот, очищено Розановым и
освящено.
Вправе ли мы стремиться к звездам, пренебрегая
источником, первопричиной самого нашего
существования?
Холодно было бы в русской литературе без
Розанова, зябко. Он воспел радость, тепло и
плодоношение плоти. Дымком потягивает от
Розанова, но дымок этот от Духа Святаго. С времен
незапамятных об этом не вспоминают. Кто вспомнил,
был рожден не русской землей. Мощно (но обобщенно)
прозвучал Уитмэн, спокойно и уверенно Лоренс,
огненно — Казанцакис. Но никто не говорил об этом
с такой неизбывной, неотступной тоской, как
сказал об этом Розанов. Сумрачным своим братьям
— радетелям о правде недосягаемой — он сказал:
посмотри вокруг себя, протяни руку — она тут.
Сказал круглым, осязаемым, как яблоко, языком.
Может ли русская глубокомысленность и биение
себя в грудь натянуть пестрый парус земной
(земной и радостной) любви, кто знает?!
Можем ли мы, отягченные сознанием несовершенства
мира, достигнуть целостности? Этим вопросом
мучился сам Розанов, этот вопрос поставлен перед
каждым человеком в отдельности.
На русский лад, русский Розанов спел “Песнь
Песней”. Семя истекающих силами жизни Финикии,
Египта, Ассирии, Иудеи, Этрурии и до-платоновской
Греции, взросшее на русской земле.