Никита Струве Наша русская душа
Беседовала Мария Васильева
М. В.: Никита Алексеевич, ваши первые книги, вышедшие здесь еще в девяносто втором году, представили вас нашему читателю как издателя, общественного деятеля и как литературоведа. Это работа «Осип Мандельштам» и сборник «Православие и культура» по страницам «Вестника Р. Х. Д.», — статьи и передовицы с пятидесятых годов до девяностого – целый отрезок времени, история движется, меняется прямо на глазах.
Н. С.: Пожалуй, в этом главное достоинство сборника.
М. В.: «Россия воскресла» – название последней передовицы. Это девяностый год. Тогда все испытывали эйфорию и здесь, в России, и на Западе. Прошло шесть лет. За это время ваши взгляды, настроение не переменились? Все ли так сложилось, как вы предполагали?
Н. С.: Чего мы хотели, что ожидали, в чем были уверены, так это что система рухнет, она уже проявляла признаки немощи, была не так страшна, как хотела казаться. Может быть, это неуместно, но я горжусь тем, что в своей статье «К 60-летию русской революции» с хронологической точностью предсказал время падения советской системы, предположил, что 70-летие будут уже не праздновать, а отмечать траурным поминанием «миллионов, убитых задешево...». Высказывались разные гипотезы, почему погибнет эта система. По моему мнению, она лопнула от своей глубокой несостоятельности и дряхлости. Это ведь было предсказано еще Розановым, до революции. Розанов знал, что революция восторжествует, но новое здание не выстроится, оно развалится от своей пустоты, пустопорожности. С точностью предсказал – в третьем, четвертом поколении. Так оно и произошло. Я не ожидал, что этот переход пройдет безболезненно, будет плавным, органичным. Если бы можно было тот строй превратить в хорошую демократию, значит, он был совсем неплох. А сейчас в тех трудностях, в тех издержках, в тех для многих трагических обстоятельствах, которые обусловлены переходом, мы видим лишь подтверждение того, что система была ужасна. Поначалу трудно жить в условиях свободы. Но свобода – это величайший дар, даже если им не всегда умело, хорошо пользуются.
М. В.: К свободе надо относиться творчески. Иначе – хаос, человек ничем не защищен и в результате так же бесправен.
Н. С.: Знаете, я ожидал даже и худшего. Я не верил, что может сразу наступить настоящая политическая демократия. Кто же встанет тогда у руководства? Люди прежней власти. Это же естественно. Стоит ли удивляться? Других эта власть не сформировала. Да она вообще ничего не сформировала. Так что страной управляют обкомовцы. Есть надежда на более молодое поколение. В свое время Александр Исаевич Солженицын говорил, что понадобится 250 лет на обновление. А прошло всего только шесть лет. И я вижу признаки выздоровления, хотя понимаю, что тем, кто здесь живет, очень трудно. Мне ведь легко говорить, я здесь не живу и не несу все тяготы этой жизни. Но тем не менее одна Москва дает некоторый повод для мажорной тональности. Она преобразилась за эти шесть лет. Я надеюсь, что вслед за ней и вся страна преобразится, скажем, через шесть—десять лет.
М. В.: Тогда, в девяностом году, написав «Россия воскресла», вы брали начальную точку отсчета сегодняшних перемен. Однако от этой точки мы могли пойти в совершенно ином направлении – в сторону жесткой, механистической цивилизации. Не проявил ли исторический сценарий после девяностого года, с вашей точки зрения, этого своеобразного «своеволия», отступив от идеи «православия и культуры»? Может быть, сейчас создается совершенно новое поколение – людей очень практичных, очень расчетливых, но – вне православия, культуры. Вряд ли здесь что-то новое для России, как ни странно. Такая американизированная мечта наших чичиковых.
Н. С.: Я верю в неувядаемость русской православной души. В России это есть, я наблюдал. Помните ахматовское выражение: «Православную душу губи...»? Россия – глубоко христианская страна. И Ахматова это чувствовала, передавала в своих стихах. У Ахматовой у самой глубоко христианская, православная душа.
М. В.: Вы знали Ахматову. Вам никогда не хотелось написать книгу о ней?
Н. С.: Думаю, что книги я не напишу. При нашей встрече Ахматова поручила мне написать о ее «Полночных стихах», и я это сделал с большим трудом. О ней труднее всего писать, как ни странно.
М. В.: Почему?
Н. С.: Это такая ясность, такая глубина, которые говорят сами за себя.
М. В.: Вообще, ваша встреча мне кажется почему-то невероятной. Как это могло произойти?!
Н. С.: Что я с ней встретился?
М. В.: Такое ощущение, что пересеклись два человека с близким миропониманием, но из совершенно разных миров. Вы – потомок русских эмигрантов, она – осталась жить в советской России. Какая-то незапрограммированная, нелогичная в те годы встреча.
Н. С.: Это благодаря Надежде Яковлевне Мандельштам, и потом, это все-таки шестьдесят пятый год, некоторое «потепление». Мы с Надеждой Яковлевной переписывались, она знала, что я пишу о Мандельштаме. Она же и порекомендовала меня Ахматовой. Однажды, когда Анна Андреевна приехала в Париж, мне сказали, что я могу с ней встретиться. И встреча получилась. Я пробыл у нее два часа. Тогда она позвала: «Приходите еще». Потом мне позвонили и попросили, чтобы я с ней просто посидел вечером, посумерничал, ее спутницы уходили на спектакль, Анна Андреевна не хотела оставаться одна; мы сидели с ней вдвоем, разговаривали, было что-то похожее на полуночное бдение. Тогда же она сказала: «Приезжайте проститься». И я снова приехал, меня даже просили с ней специально побыть, потому что у нее нарастало беспокойство в ожидании отъезда. В одну из этих встреч я и спросил: «Благословляете ли вы меня писать о Мандельштаме?» Она ответила: «Конечно! А я вас благословляю писать о "Полночных стихах"».
М. В.: Анна Ахматова глазами Никиты Струве. Что это за человек?
Н. С.: Она была удивительным собеседником. Кто я для нее был? Никто. Но она слушала. Она спрашивала. Она сама никогда в монолог не пускалась. И даже были моменты, когда мы просто молчали. Ее «Полночные стихи», о которых она взяла с меня слово написать, — стихи о поэзии, а не, как думали, о любви. Это стихи об общении с другим на самой глубине. Какая-то бездонно-просвещенная глубина – как всякая глубина, она таит в себе хаос, но хаос преодоленный. И так – сквозь всю жизнь.
М. В.: Лидия Корнеевна Чуковская верно описала ее в своих «Записках», как вы считаете?
Н. С.: Ну, конечно! Я просто узнаю всю речь Ахматовой. Я только что прочел «Ташкентские тетради». Это речь Ахматовой, непосредственно переданная. У меня ее голос, ее речь звучит в ушах, как будто это было вчера. Читая Чуковскую, я снова слышу Ахматову. В пятидесятые годы Лидия Корнеевна, как мне кажется, чуть больше свое привносила, больше описывала Ахматову, нежели передавала ее речь. Но тоже прекрасно. Чувствуется православие поэта, хотя сама Лидия Корнеевна верующей не была. Она была русским интеллигентом старого закала, дальше Герцена не пошла, и многое в Ахматовой могло быть ей чуждо. Но через поэзию она ее воспринимала всю.
М. В.: Из великой четверки поэтов – Ахматова, Пастернак, Цветаева, Мандельштам — кто вам ближе?
Н. С.: Мандельштама и Ахматову я считаю более цельными и более, быть может, высокими поэтами, чем Цветаеву и Пастернака. Но это мое личное мнение. Другие, более чувствительные к ритмичности, к лингвистической сложности, как Бродский, например, могут предпочитать Цветаеву.
М. В.: У вас есть статья с символическим названием – «Творческий кризис Цветаевой». Как вы относитесь к нынешним попыткам наших критиков «демифологизировать» Цветаеву? Главный смысл этих публикаций — доказать ложность мифа, ибо как поэт она ни в коей мере не может стоять рядом с Ахматовой, Мандельштамом и Пастернаком; что же касается судьбы, и в особенности последнего периода жизни, то говорится об игре в «беспомощность» и в абсолютное неведение, хотя Цветаева все знала, знала, кем был ее муж, знала, в какую страну она вернулась, но выгоднее и удобнее было разыгрывать из себя человека «не от мира сего». Такое расчетливое «кликушество». Мне известна точка зрения цветаеведов на эти статьи. Интересно было бы узнать вашу.
Н. С.: Что касается полемики вокруг творчества, то здесь уже все давно уяснено – «нас четверо», — это вошло в литературу и узаконено Ахматовой. Я думаю, Ахматову надо слушать и слушаться почти беспрекословно. В моем «пантеоне», как это принято говорить, Ахматова и Мандельштам стоят где-то выше Цветаевой и Пастернака, но тем не менее все они для меня составляют эту четверицу. В этом поколении равных им нет. Хотя Гумилев и Ходасевич к ним подходят вплотную.
Что же касается второго момента, полемики вокруг судьбы... Конечно, Сергей Яковлевич Эфрон завел Цветаеву в тупик, завел в тупик и дочь Ариадну. И хладнокровно анализировать сейчас это метание в тупике – стоит ли? Я не уверен, что она знала все.
М. В.: Но, может быть, догадывалась?
Н. С.: Все эти вещи тщательно скрывались даже от своих. Последние публикации, в частности в сборнике парижского симпозиума «Марина Цветаева. Песнь жизни», вышедшем недавно в «УМСА-Press», проливают свет на этот вопрос, но лишь частично. Знала, что муж получал какие-то деньги, но степень его вовлеченности в это страшное дело даже не подозревала. По-моему, бесполезно ее сейчас судить слишком строго, она заплатила за все сполна, ее судьба по-настоящему трагична, мы знаем ее дни и в Москве, и в Елабуге — и ни к чему по-настоящему придраться не можем. Думаю, что демифологизация поэта – труд вообще неблагодарный. Я не вижу в нем смысла и необходимости. Все равно Цветаева уже сама по себе – миф, как и любой поэт. Идеализировать человека не приходится, даже великого, одаренного. «И меж детей ничтожных мира, быть может, всех ничтожней он» — сам Пушкин это признавал. Идеализировать Цветаеву не стоит, можно только, как постфактум, ее жалеть.
М. В.: Кстати о мифе и мифотворчестве... Благодаря вам мы были свидетелями зарождения настоящего мифа, он просуществовал очень долго, набоковедение было им заворожено. Я имею в виду «Роман с кокаином». Потом мы стали свидетелями «демифологизации». Честно говоря, жаль, потому что «набоковская версия» была убедительной и красивой. Но последние исследования и в истории литературы, и в стилистике опровергли вашу гипотезу, был установлен реальный автор романа – Марк Леви, о котором вы тоже упоминали в своей статье «Роман-загадка».
Н. С.: Меня это так и не переубедило. Из всех разысканий следует, что Марк Леви существовал. Но то, что Марк Леви был способен этот роман написать, а потом больше не создать ничего, кажется неправдоподобным. Могла быть какая-то подоплека романа, идущая от Леви, какие-то наброски. Но я продолжаю быть глубоко убежден, что они были переписаны Набоковым. Если Марк Леви – автор, то это случай уникальный.
М. В.: Действительно уникальный. Значит, не в Набокове дело, и была возможна какая-то иная линия, иная ветвь в литературе, задолго до всех основных романов Набокова, в то же время такая же сильная стилистически. Эта литература продолжила бы традицию Достоевского, которого Набоков абсолютно не воспринимал и писал о нем просто уничтожающе.
Н. С.: Но такой ветви не было. В романе – все приемы Набокова. Стилистически Агеев тождествен Набокову.
М. В.: А такая оголенность, такие психологические срывы, совершенно Набокову не близкие?..
Н. С.: В романе типично набоковская тема разрушения человека. Он бежал от Достоевского, осуждал его якобы за «патологию», но в том-то и дело, что в нем самом это было. Тема разрушения проходит через все его романы. По-русски еще не напечатана повесть, являющаяся подступом к «Лолите» – это проза сексуального безумия, которое разрушает человека. Так что я остаюсь при своем мнении. Марк Леви существовал. В лучшем случае он рабски подражал Набокову. Когда он успел «выписаться» и почему так сразу исписался? Человек, создавший «Роман с кокаином», вряд ли потом мог перестать писать. Тайна остается.
М. В.: Тогда вопрос о «тайне» Мандельштама. Ведь ваш фундаментальный труд о Мандельштаме, скорее, избегает «метафизики». В нем все конкретно-исторично. И с первых же страниц декларирована параллельность истории и поэта. Звучит как аксиома.
Н. С.: Безусловно.
М. В.: В то же время у Мандельштама много внеисторичного. Мандельштамовская космогония кажется даже отталкивающей: «кольцевание древесины», спящий в земле марганец, жирные черви, металл, «в пестрой ракушке улитка» – это как бы ветхозаветные дни творения – до человека.
Н. С.: У великого поэта всегда так. Он как бы и над историей, и одновременно овладевает временем во всех его измерениях. Поэт и живет во времени, и возвышается над ним. Сначала было время созидательное, и Мандельштам пропускал его через себя, всю новейшую цивилизацию. Он воспевает, например, теннис, футбол, есть упоминание об электрической кофейной мельнице... Потом настало время максимально разрушительное. Мандельштам ему противостоял, принял мученическую кончину — и этим время преодолел. В его поэзии – вся история – от Адама и до Мандельштама. И Египет, и «римский судия», и христианство. Мандельштам удивителен тем, что прошагал всю историю человечества. Весь акмеизм – в истории. А символисты – платоники вне истории.
М. В.: В вашей книге о Мандельштаме приведены такие абсолютно бескомпромиссные его слова: «Все произведения мировой литературы я делю на разрешенные и написанные без разрешения. Первые – это мразь, вторые – ворованный воздух». Сегодня писатели свободны, их творчество уже не ворованный воздух. Не залог ли это кризиса современной литературы? Или все-таки есть интересные имена?
Н. С.: Пока нет. Но я не так хорошо слежу за современной литературой, чтобы говорить с полной уверенностью. Думаю, сейчас в творческом смысле время вакуума. Нужно случившуюся «катастрофу» – если это слово можно употребить в положительном смысле – уяснить. Земля отдыхает. Ушел целый отрезок истории, это событие мирового значения. Социализм – как теория, как упование, как идеал – кончен. Сейчас растерянность есть даже у тех, кто ждал эту свободу. К тому же литературный спад наблюдается во всем мире, а России нужно еще и какое-то отстояние, чтобы последние события переварить, а потом воплотить в художественной форме. Русская литература была крайне богата в двадцатом столетии. Ахматова ведь – завершение «золотой цепи», начало которой – Пушкин. Сейчас чувствуется некоторая исчерпанность, но периоды бывают разные, все еще вернется, появятся новые имена.
М. В.: Издательство «УМСА-Press» публиковало когда-то писателей, не нашедших возможности печататься на родине. Это и Солженицын, и Чуковская, и Кублановский. У вас есть готовность публиковать наших современных писателей, открывать какие-то новые имена, которые сегодня по ряду причин – пусть даже и не политических, а чисто литературных – мало публикуются в России?
Н. С.: Может быть. Интерес издателя к новым именам никогда не угасает. Но наша миссия, я имею в виду возвращение литературы русского зарубежья в Россию, не совсем еще завершена. Что же касается современной литературы, то публиковать ее, рассчитывая на широкую публику, нужно только здесь.
М. В.: Значит, ваше отношение к современной литературе практически не изменилось, ведь еще в 1990 году, в книге «70 лет издательству УМСА-Press» вы писали: «Художественная литература за последние годы отступила на второй план, если не считать солженицынских «Узлов» и богатого наследия серебряного века». Мне кажется, что сейчас художественная литература просто пытается идти каким-то новым путем, может, даже и рискуя сойти на серость. Но она очень боится русского пророчества, максимализма, глобальности, которые породила литература XIX века. Поэтому она движется совершенно в иную сторону, нежели Солженицын. А ведь такую точку зрения можно найти еще у представителей первой волны эмиграции. Адамович писал, что только Пушкин противостоит той беспощадной требовательности, тому максимализму, который свойственен всей послепушкинской литературе, и Пушкин – единственный, кто придает России другое лицо, не требуя неустанного духовного напряжения.
Н. С.: А вместе с тем именно Пушкин по-настоящему в русской литературе эту тему начал. Вспомните «Пророка». На верхах русская литература всегда отличалась своим пророчеством, начиная с Пушкина. Ему вторил Лермонтов. Да, были и другие большие писатели – вне «пророческой традиции» – Бунин, например. Он пророком не был, я хорошо его лично знал и потому говорю с такой уверенностью, он действительно был иным в своей традиции писателем. Бунин – великолепный стилист, и в этом смысле он – одна из вершин в русской литературе. Но вершины бывают разные. Что же делать, если пророчество – это отличительная черта, это дар русской литературы, она вся в пророческой стихии. Пророческий дар был у Гоголя, у Достоевского, у Толстого, у Блока было много гениальных пророческих прозрений. В настоящее время в своем творчестве эту традицию продолжил Солженицын.
М. В.: Существует в литературоведении точка зрения, что, как только писатель берет на себя пророческую миссию, он кончается как художник. Здесь истоки надрыва Гоголя, «кривой» философии Толстого, его «ухода».
Н. С.: Толстой прожил очень долгую жизнь, завершив в пятьдесят лет огромные романы-полотна, и, на мой взгляд, у него просто не было больше таких огромных тем. Написать «Войну и мир», «Анну Каренину», а потом создать что-то еще выше – это не так легко. Всякий писатель совершенствует себя в той или иной форме. Гоголь так шел. Но тоже надорвался. Он не на пророчестве надорвался. От него ждали новых «Вечеров на хуторе» или очередную петербургскую повесть, как от Солженицына просили «Матрениных дворов» побольше. Но писатель не может повторять себя, ему нужно идти вверх. Принадлежит ли Толстой к пророкам? Пожалуй, он в большей мере «пророк» не в своих философских статьях, а в романах. Это такая высота, что пророчество здесь очевидно. Он не был религиозным гением, тем не менее религиозный дар в его личности очевиден.
М. В.: Вы считаете, что религиозный дар возможен именно как дар, то есть изначально может быть заложен в человеке?
Н. С.: Я считаю, что бывают религиозные гении. Отца Сергия Булгакова я считаю величайшим религиозным гением. Он им стал в условиях «восхождения» во второй половине жизни. В русской эмиграции было много одаренных в религиозном смысле людей.
М. В.: Однако к булгаковской софиологии многие священнослужители относились и относятся настороженно. Еще Николаю Бердяеву приходилось отстаивать идеи Булгакова, вступать в полемику с ортодоксальными кругами церкви. Полемика не утихла до сих пор. Я не раз слышала от истово верующих резкие слова в адрес богословия Сергия Булгакова.
Н. С.: В его богословии много спорного, но ничего от ереси. «Ересомания» – это наша беда. Я считаю, что с ней нужно бороться. И время, и слово все изменят. Многое уже сделано. Сергий Булгаков вернулся на родину: в городе Ливны бывшая Пролетарская площадь названа его именем. Там же выпустили замечательный сборник его статей. Но окончательно воспринять богословское творчество русской эмиграции возможно только со временем. Конечно, если возьмут верх так называемые ортодоксы, которые всюду видят врага, ересь, которые знают ответы на все вопросы и не способны диалектически мыслить, то возвращение задержится. Но тем не менее оно произошло, и теперь никто не сможет обойти Булгакова, Федотова, Шмемана, разработанные ими темы, где они перепахали все поле догматики, церковной истории, литургики. Я софиологию Булгакова не целиком воспринимаю, а может быть, не до конца понимаю, но питаюсь от его творчества чуть ли не ежедневно. Ведь это подлинное богомыслие, а богомыслие – вещь чрезвычайно трудная и чрезвычайно редкая. Богомыслие – это не прещение. Прещение – это полицейская форма мышления: «Вот я имею истину!» Нужны дискуссия, соборное обсуждение, а этого нет. Отчасти это все последствия советской системы. Она привила людям упрощенное догматическое мышление, которое некоторыми переносится в религиозную сферу.
М. В.: Когда в двадцать втором году по приказу ГПУ Россию покинули известные философы, богословы, писатели, то для нашей страны это была невосполнимая потеря. В те годы возрождалась религиозно-философская мысль. Потом Россия уже не смогла этого восполнить – лишь несколько имен: Флоренский, Лосев. Готовы ли мы сегодня к возвращению на родину богословского наследия эмиграции? Соответствуем ли этому уровню?
Н. С.: Наследие возвращается, надо будет его освоить, впитать, на это понадобится еще время. Но Россия-то выжила. Я сейчас много путешествую по России, возвращаю труды эмиграции в их совокупности – уже в пятидесяти городах открылись филиалы фонда «Русское зарубежье», шестьдесят библиотек. Без готовности самой России такое возвращение на родину литературы русского зарубежья было бы невозможно.
М. В.: Вы издавали альбомы «Сорок сороков» о русских церквях, был альбом о священниках, погибших в советские времена. Вообще исчезновению «белых пятен» в нашей истории мы во многом обязаны издательству «УМСА-Press». Как относится Русская православная церковь к этой работе вашего издательства?
Н. С.: На «Вестник Р. Х. Д.» имеется очень теплое благословение Патриарха Алексия. Я с ним знаком и высоко ценю его мудрое руководство церковью. В Париже мы не принадлежали к Патриаршей церкви и до сих пор к ней не принадлежим. Но я всегда относился к Патриаршей церкви глобально положительно, всегда понимал, что она была гонима, что ее истребляли. Я даже себя считаю сергианцем в каком-то смысле, хотя не могу оправдать всего без исключения, что митрополит Сергий сказал или сделал... Но в каких условиях! Когда кровь лилась ручьями. Он спас церковь в сорок первом году, в момент войны, несмотря на то что церковь была разрушена и все вокруг него «пережжены на уголь», он принял интуитивно правильное решение, выбрав патриотическую позицию. Этим он спас церковь, перетерпел, перестоял – и спас. На Западе мы должны были критиковать здешнюю церковь, особенно в мирное время, за «лояльность» по отношению к строю. Но, мне кажется, наша критика только помогала ей, потому что духовенство в России могло сказать: «Смотрите, что о нас пишут, значит, мы уже достаточно лояльны. И не требуйте от нас большего».
М. В.: Издательство «УМСА-Press» пропустило через себя все три волны эмиграции. Какую вы считаете наиболее яркой?
Н. С.: Совершенно очевидно, первую, парижскую. Из Германии, где в первые годы после революции она осела, русская эмиграция переехала во Францию не только по экономическим причинам. Франция предоставила идеальные условия свободной культуры, и настоящий роман русской эмиграции с Западом протекал во Франции, где не было никакого социального давления со стороны французского общества. Это могло выражаться в некоторой индифферентности, но в каком-то смысле она была благоприятна для творчества.
Первая эмиграция была максимально творческой, максимально «эмиграцией», максимально Россией за рубежом. Дело не в численности, эмиграция – даже первая – была не столь многочисленной, как иногда считали. Она как будто не превышала миллиона, потом стала быстро таять. Вообще она была неисчислима – об этом очень хорошо написал Мережковский. Вторая эмиграция еще более малочисленная, чем первая, 400—500 тысяч, но она и не хотела, чтобы ее «исчисляли» и вообще замечали. В своей новой книге, написанной на французском языке, я больше всего говорю, конечно, о первой эмиграции, вторую и третью затронул более поверхностно. Я хотел оттенить творческие достижения, творческий труд эмиграции. Во вступительной главе я отметил три стороны русского изгнания: его героику, которую воспела Цветаева, его «эмигрантщину», которая, к сожалению, тоже была (социально деградировавшее общество – о чем саркастично и зло писала Тэффи), и его чувство миссии, чувство жертвенности. Как это у Мережковского? — «Мы не выселенцы, а переселенцы из бывшей России в будущую». Это была вера, что Россия возродится, — пусть это будет после ухода из жизни, через несколько десятилетий, но будет непременно...
М. В.: Едина ли наша литература? Или литература эмиграции во Франции создала совершенно другую ветвь, какие-то совершенно новые стилистические формы, неведомые до этого русской литературе? Имею в виду не только Газданова, Фельзена, Поплавского — писателей, состоявшихся уже во Франции, но и позднего Бунина. И еще, — если вы это течение признаёте, — продолжило ли оно себя в современной литературе или, испробовав свои силы, заглохло, осталось только литературным экспериментом эмиграции?
Н. С.: Это предмет для изучения и раздумий. С одной стороны, литература едина. Но какой разный опыт! Я, например, считаю, что через тот опыт страдания, который прошла литература в России, – «и ни единого удара мы не отклонили от себя», — как говорила Ахматова, – она поднялась на большие высоты, чем литература в эмиграции. В изгнании, ввиду своей оторванности от России, от корней, она не могла подняться на очень большие высоты. Это было не под силу молодому, «незамеченному» поколению. А писатели старшего поколения не испытывали ни жуткого давления, ни необходимости через эту тьму пробираться. Не то чтобы литература в эмиграции развивалась по какому-то западному руслу, но просто в иных, более спокойных условиях.
М. В.: Я имела в виду не «офранцуживание» и даже не «эмигрантскую тему», а новый стиль в литературе.
Н. С.: Все взаимосвязано. Как раз тема-то и не давала возможности выбора, и потому стиль литературы в эмиграции требовал большего внимания. Бунин в эмиграции довел свой стиль до совершенства. Ремизов – тоже, он еще более усовершенствовал свои «выкрутасы». И все это отчасти по той причине, что эмиграция не давала достаточно тем. Писатели, которые сформировались еще в России, – Шмелев, Бунин, Ремизов – написали в эмиграции свои лучшие вещи.
М. В.: Почему? Пришла творческая зрелость или появился совершенно новый опыт?
Н. С.: Здесь можно говорить о причинах творческого расцвета у писателей разных поколений. У Шмелева был значительный рывок. Почему? Он начинал писать в литературной среде «бытовиков», они подлаживались под дореволюционный – не социалистический, а социальный – реализм. Потом прошла революция, многое изменила и освободила «бытовиков» от этого социального реализма. Набоков двигался всей своей литературной судьбой в сторону Запада. Что же касается нового литературного языка, у эмиграции это было, скорее, построение над реальностью, тогда как в России наши большие прозаики – Платонов, Булгаков – пробивались через непреодолимую стену. Им надо было осилить и выразить то, что до сих пор трудно простым умом осмыслить.
М. В.: Вы сказали об «оторванности» русской эмиграции. На ваш взгляд, той высокой культуры, которую «вывезли» из России эмигранты «первой волны», уже трудно достигнуть следующим поколениям в условиях другой страны?
Н. С.: Разумеется, достигнуть трудно; пожалуй, даже невозможно. Я сам – дитя эмиграции, но сращен с французской культурой. Тем не менее мы с женой (как и многие) старались воспитывать своих детей в духе русской православной культуры. А теперь и мои дети уже своих детей в этом духе воспитывают. Помогло в этом то, что моя жена тоже русского происхождения, дочь о. Александра Ельчанинова. Она иконописец, расписала ряд иконостасов в Швейцарии, Соединенных Штатах. Пишет много и для частных лиц...
М. В.: Что бы вы могли сказать о нынешней, четвертой волне эмиграции?
Н. С.: Она иссякает. Четвертая эмиграция – понятие более размытое, нежели эмиграция предыдущих волн. Можно ехать туда и обратно, мало кто получает возможность долго жить во Франции. Сегодня это люди временно «пребывающие» на Западе. Был какой-то зародыш четвертой эмиграции, когда экономически, психологически люди не верили в перестройку и искали счастье на Западе. Но это уже не эмиграция.
М. В.: Значит, эпоха русской эмиграции завершается?
Н. С.: Завершена. Есть потомки эмиграции. Их задача – свидетельствовать о том, что было. Русская часть нашей души, или, точнее, наша русская душа, оживает, продлевается в России. Здесь продолжение нашего дела.
"Дружба Народов", №11, 1997